ВЛАДИМИРУ ВЫСОЦКОМУ — певшему лучшее в худших
ЧЕРНАЯ ПОЛОСА
Налей того вина, что если капнуть в Нил, то пьяным целый век пребудет крокодил.
Рудаки
«Но ведь зачем-то я пришел в этот мир?»
Он лежал крепко принайтованный специальными полотенцами к железной койке и смотрел перед собой взглядом хамелеона: один глаз в потолок, а другой в угол. Тот, что был направлен в угол, наблюдал и тоненькую прозрачную трубочку вблизи, как по ней медленно продвигалась желтая жидкость.
Они все-таки настигли его и теперь накачивают какой-то дрянью. «Только бы не заснуть»,— твердил он себе и хорошо знал, что не заснет. Он был сильнее их, выше, умнее и сейчас только ждал своего часа. «В три ночи»,—назначил он сам себе, хотя часов у него не было, да если бы и были, как посмотришь: руки связаны, а шея взята в свободную удавку. Но от тех давних скитаний в тайге у него осталась привычка просыпаться в точно назначенное время. «Даже если меня и сморит дрянь—в три. Они-то к трем обязательно заснут...»
Ноги были прикручены к железным перекладинам, каждая отдельным узлом, а по рукам пропущено поперек одно длинное полотенце, которое образовывало вокруг запястий по узлу и еще двумя узлами крепилось под койкой. Вокруг шеи петлилось третье полотенце, узлы его были где-то там, далеко за головой и внизу.
Система! Или, как говорил бравый солдат Швейк, систематизированная систематическая система.
Они настигли его, связали намертво, но не сломили. У него в запасе был еще припрятан козырь.
Когда они вязали его с деланно-фальшиво-добрыми лицами, со сладенькими искусственными улыбочками, он даже не сопротивлялся. Лег так, чтобы им удобнее было вязать, и слушал приторно-мерзкие прибауточки: «Все будет хорошо... Все будет хорошо... Все будет прекрасно...»
Ax, стервецы! Для них-то все прекрасно: он пойман. Теперь никто не помешает им творить свои гнусные дела, преследовать и убивать людей, пытать их, запугивать, грабить... Никто не обрубит щупальца этой мафии, или, как он ее назвал,- матьее, не разоблачит, не выставит на всеобщий позор и осмеяние.
Так им казалось.
Но он прошел суровую школу. Он видел, как некоторые недоумки сучили ногами и руками, пытаясь высвободиться из «системы», пока не слезала шкура и не обнажалось живое мясо. Но так и не освобождались.
Ом умел развязываться за пять минут. Иногда за три,
Но если они обнаружат это, то приставят к нему дежурного санитара-мордоворота. И он будет сидеть рядом всю ночь и стеречь каждое движение. Тогда последний козырь будет бит.
Нужно ждать своего часа. Он лежал неподвижно, закрыв глаза и специально заострив все черты лица. Это он тоже умел. С виду живой жмурик.
Они стояли рядом и тихо переговаривались.
Кто-то заглянул—потянуло ветром, скрипнула дверь.
— Что с ним? — спросил высокий испуганный голос.
— Делириум тременс,— ответил один из матьее.— Белая горячка. Алкоголизм третьей степени.
Дверь торопливо хлопнула.
Вот что они придумали, сволочи! Выдать его за алкоголика. Да, это самое безопасное для них. И злободневное. Если сказать, что болен или при смерти,—тогда почему связан? А тут... Ни у одного гуманного человека не поднимется рука в его защиту.
Где-то внизу у борта хлюпала вода. По некоторым неуловимым для обычного человека, но понятным для моряка признакам он определил: трехдечный теплоход. Даже дизель-электроход класса УЛ—усиленно-ледовый. Значит, повезут его куда-нибудь на заснеженный остров или просто выбросят на льдину—поди-ка попляши. И все из-за того, что он перебежал дорогу. Решился выступить против Верховоды.
Верховода ездил по селениям вечно пьяный, со свитой прихлебателей, таких же в дупель пьяных «заготовителей пушнины»:
трезвых он не терпел. Выступая перед народом, в своих пространных речах он призывал всех как один навострить лыжи, выйти на белую тропу и снять с каждого песца по две шкурки. А еще лучше—три. Он даже выдвинул лозунг: «Дадим миллион песцовых шкурок'» Миллион—это звучало, впечатляло, с лозунгом долго носились, его всюду вывешивали, упоминали в докладах. Но на всем Крайнем Севере не наскреблось бы, наверно, и полмиллиона песцов, а еще их нужно было поймать да ободрать, а это не так просто, как представлялось пьяному Верховоде. Его
почему-то никто не называл алкоголиком, не старался бороться с ним. Попробуй поборись—самого сразу повяжут. И надолго сунут в заведение, именуемое «нарко», или «дурдом».
Как-то он пребывал в одном таком заведении. Правда, не связанный. Тогда это было предостережением, и он понял. Но исподволь собирал факты и фактики.
В этом заведении вперемешку с нормальными людьми; такими, как он, находились идиоты, дебилы—для камуфляжа. Их называли «свернутые», «гонимые», «перекошенные». Они вечно блажили, орали на весь корпус, ходили с высунутыми толстыми языками. Под шумок хорошо беседовалось в туалете, который одновременно служил и курилкой.
— Про все делишки матьее сдуру я послал в Главохоту телеграмму в три тысячи шестьсот пятьдесят шесть слов,— говорил;. поблескивая черными глазами, Николай, похожий на турка.— На почте хай, мокрогубка принимать не хочет. Я к начальнику почты:
обязаны! Он вякает: конечно, конечно, примем, только позвольте ваш паспорт, данные в телеграмму нужно вписать. Записали, приняли. Прихожу домой, а там уже караулит группа захвата, и все в белых халатах. Прямым ходом сюда...
— Витя, а ты чего?
Бульдозерист с прииска—поджарый, худой—поморщился:
— Болит... там, где пистолет носят. Нашрапнелили химии, гады.
— А про пистолет почему вспомнил?—подмигнул Николай.
— Дай закурить.
Оказывается, Верховода однажды приехал на прииск агитировать всех «навострить лыжи» и ночью брел через полигон. Как всегда, со свитой и бухой. А друг Вити конался у бульдозера— старье, отказал. Верховода турманом налетел на него:
— Долго будешь здесь соплями трясти? Почему не на охоте?
Бульдозерист и так был на пределе. Верховоду в лицо не знал, думал, какая-то приисковая шантрапа набежала, клерки от нечего делать.
— А катись ты...—ответил с сердцем.
Верховода выхватил пистолет и на месте пристрелил бедолагу. Правда, и сам тут же протрезвел, свита переполошилась. Стали мараковать, что делать. Накатили на убитого бульдозер, изувечили, вызвали приискового костоправа, тот трясущейся рукой нацарапал заключение: погиб по неосторожности.
А Витя неподалеку был, все видел. Его предупредили: рыпнешься—пропадешь без вести на охоте. Он с горя хлебнул стакан тормозной влаги, ворвался в медпункт, костоправа хотел взять за яблочко и давнуть, да не нашел, все вокруг покрошил, вот его и заперли.
— Да как же костоправ решился такое написать?
— Купили!—Витя приблизил свое лицо, и только тогда стало заметно, что глаза его разъезжаются в разные стороны.— Ты что—про силу капитала забыл? Верховода может всех купить и перекупить! У него соболя, ондатры, песцы.
Витя закурил и со злобой посмотрел на идиота, который стоял леред ним и взирал, словно на богородицу.
— Иди! Паскуда...— он пихнул его так, что идиот шлепнулся в лужу мочи. Поднялся, не отряхиваясь, и в той же позе встал напротив Матвея. В его глазах была покорность затравленной
•собаки.
— Зачем ты его...— Матвей торопливо затянулся и отдал идиоту сигарету. Тот жадно схватил и обслюнявил ее толстыми синими .губами. Молча отошел и, согнувшись, застыл в углу.
В этом дурдоме Матвею ни одну сигарету не удалось докурить до конца. Даже глубокой ночью, когда он брел в туалет покурить, .за ним выскальзывала из палаты идиотов тень и проделывала один и тот же ритуал: становилась напротив и молитвенно смотрела. Они уже не просили—нет, привыкли, что в ответ на просьбу могут грубо обматерить, толкнуть, ударить или пакость какую сотворить. Просто стояли и смотрели. Но взгляд был такой, что все удовольствие от курения пропадало, Матвей торопливо затягивался и отдавал.
Хоть идиоты, но быстро усекли, что Матвей дает, и отбоя от молитвенно смотрящих не было. Напротив других алкашей не становились или становились редко, а напротив Матвея всегда было двое-трое молящихся. Один—пожилой, коренастый, с закисшими глазами—«зацеплялся» еще в коридоре и шел следом, крича:
— Папа! А па-па...
Иногда он называл Матвея мамой.
— Ненавижу! И зачем их на земле держат, вонючек? — шипел Виктор.
Алкаши люто ненавидели идиотов и все время над ними изгалялись. То по шее врежут просто так, то воду или суп выльют на голову. Те покорно утирались и глупо хихикали. Не отставали от них и мордовороты. Идет по коридору, красные ручищи в стороны растопырены—мускулы не дают висеть, а навстречу крадется по стене идиот. Мордоворот, проходя, ахнет его от души по загривку, тот—головой в стенку. И—ни звука, торопится поскорее шмыгнуть мимо, пока не добавили. Чисто инстинктивный рефлекс выработался. Или ворвется вдруг мордоворот в курилку, «оглядится налитыми кровью глазами, схватит какого-нибудь идиота и погонит пинками в палату. За что про что—бог ведает.
Однажды Матвей стал свидетелем дикой расправы. С топотом и матом мордоворот вогнал в туалет идиота в мокрых кальсонах, лупил его кулачищами по выступающим ребрам, так что эхо по стенкам скакало. Потом велел другому идиоту, «активисту», содрать с него кальсоны и стал поливать голого ледяной водой из ведра:
— Обкатался, паскуда? Ты у меня обкатаешься, мать твою!
Он умудрялся и обливать идиота и пинать его тяжелыми ботинками по синему дрожащему телу. Тот испуганно закрывал лицо руками, пригибал голову и тоненько повизгивал как несмышленое дитя. Но дитя от такой жестокой науки впредь не ходит под, себя, а идиот какую науку извлечет? Ведь он даже не понимает, за что сыплются на него жестокие удары из внешнего, нереального мира, наполненного чудищами и видениями. Наверное, мордоворот и казался ему таким чудищем; впрочем, Матвею он казался таким же—в нем было мало человеческого.
Правда, и среди мордоворотов попадались люди. Запомнился один, мальчик-картинка. Вьющиеся светлые волосы, лицо—хоть на киноафишу: русское, доброе, с мягко очерченными губами, широкие плечи, тонкая талия затянута в белый короткий халат. Идиотов он никогда не бил,—осторожно прикасаясь коротенькой палочкой, сгонял их обедать или в палату спать.
Как-то, сидя под звездами в маленьком дворике и покуривая, Матвей спросил его, зачем он пошел на такую работу.
— Я-я... оч-чень л-люблю людей,— слегка заикаясь (у него был дефект речи), ответил Виктор (его тоже звали Виктором). Матвей долго думал над его словами.
Конечно, идиотам трудно было вызвать к себе сочувствие. В столовой они сидели отдельно: длинный стол для алкашей и напротив длинный стол для идиотов. Матвей старался садиться к нему спиной, потому что всякий аппетит, даже волчий, пропадал! при виде этих перекошенных, бессмысленных лиц с выпученными глазами, отвисшими челюстями, тупыми взглядами, шишками на лбу и на шее, с шелушащейся кожей... Дантов ад наяву! Кое-кто сидел голышом: как ни одевали их мордовороты, как ни лупили„ через минуту они одежду с себя стаскивали. Один такой голыш любил вдруг вскакивать на обеденный стол и вышагивать между мисками. Его сбивали, сдергивали за ноги, жестоко лупили, но„ похоже, боли он не чувствовал.
Хотя алкашам и идиотам еду приносили в одних бачках, но дежурные делили ее не по-братски. После того как снималась пенка для обслуживающего персонала, из оставшегося лучшие куски и побольше перепадали алкашам, поскольку они все-таки работали и окупали заведение, а идиотам — одни остатки и ошметки. Мяса в супе или борще они никогда не видели, ни масла, ни яиц, им не давали, только постную кашу, кусок хлеба и ячменную бурду вместо кофе. Если на второе была подлива с мясом, то мясо доставалось алкашам, а подлива идиотам. Поэтому они были вечно голодны, похожи на узников Бухенвальда и с радостью набрасывались на любую жратву. Ели без ложек—зачем им ложки? Запускали руки в миски, вылавливали картошку или капусту, а потом выхлебывали содержимое, настороженно кося глазами.
Алкаши, отобедав, устраивали развлечение: швыряли недоеденное на стол напротив, а там расхватывали все жадными руками. Когда Матвей увидел это в первый раз, он проникся к алкашам тяжелой черной ненавистью.
Как-то глубокой ночью он спросил стоявшего напротив идиота—глаза вроде осмысленные:
— Тебе что, курева не приносят?
— Мне ни курева, ни жратвы — ничего не приносят,—доверчиво и торопливо зашептал идиот.— И никто ко мне не приходит.
— Но ведь тебе должны какую-то пенсию платить, хоть на курево хватит.
— Ничего мне не дают,— так же обреченно шептал тот.
— А за что заперли?
— Запчасти украл.
— Гм... за это срок дают, а не сюда.
— Сначала срок дали, а потом сюда.
По вечерам их сгоняли, как диковинное стадо, к одному корыту, и они мыли свои синие ноги в холодной воде, некоторых окатывали целиком: готовили ко сну. Спали они «покатом» на достеленных на полу матрацах в большой палате и еще в одной— на койках, по двое и по трое, обняв друг друга. Иногда целовались, влюблялись.
— Что они делают? — спросил Матвей как-то остановившись.
— Им так нравится,— ответила медсестра, проходя мимо. Из всех нарко Матвею больше всех по душе пришелся львовский. Привезли его сюда из гостиницы, и на третий день, протрезвев до естественного восприятия событий, он огляделся с радостным изумлением:
— Да у вас тут уютней, чем в отеле! Надо было сразу сюда податься.
Трехместные, самое большее—пятиместные номера, полированная мебель, радиоприемники, холодильники, цветной телевизор... Койки отдельно, а не попарно и не впритык, чтобы на тебя всю ночь не дышали сивухой месячной давности. Но самое удивительное—контингент здесь держали на беспривязном содержании. Хочешь—иди вечером в театр, в кино, на свидание с любимой девушкой (если какая придет). Но если ноги завернут в пивнушку — пеняй на себя.
Однако именно с этим нарко у Матвея связано самое тяжелое воспоминание.
Поздно вечером в палату ворвался староста Богдан—тихий и вежливый гуцул из Ужгорода и стал шарить под койкой.
— Где? Где штанга—тут лежала?
Глаза у него были побелевшие. Матвей загодя прибрал железную палицу, которую еще раньше приметил: не любил, чтобы среди ночи замахивались таким—не увернешься. От тихих всего ожидай. И вот — не ошибся.
— Ты чего?
Богдан вдруг обмяк, по его лицу покатились слезы, он сел и обхватил голову руками.
— У меня ведь тоже... двое малых, дивчинка така сама....
— Да что случилось?
Новость рассказал вошедший следом Аркадий—молодой наркоман со стажем. Глотал таблетки, молотый мак, нюхал тряпки' с бензином — зрачки постоянно расширены.
— Привезли там одного... с «белочкой»,— пояснил, похихикивая.— Всю семью побросал из окна, тестя зарубил...
Алкаши повалили в наблюдательную—посмотреть на новичка. Он лежал крепко принайтованный и водил мутными бессмысленными глазами. Лицо темное, набрякшее дурной кровью, на нем какие-то серо-белые потеки. Без конца, как заведенный», сучил руками и ногами.
Он жил в доме старинной постройки с высокими готическими' окнами и мускулистыми львами, подпирающими балконы. Вечером пришел домой уже хороший. А тут тесть прибрел в гости с бутылочкой, сестра заглянула на огонек. Бутылку «раздавили», потом пошла, как водится, семейная дрязга. Хозяин схватил топор, ахнул тестя, сестрой высадил раму и пустил ее вниз—охладиться. Завизжала жена—он и ее следом. Дочка только просила:
«Папа, папочка, не бросай маму!» Он и дочку—только платьице полыхнуло. . .
Взрослые женщины поубивались сразу: старинный пятый этаж что современный восьмой или девятый. А девочка, хоть и переломала все косточки, еще жила. Когда везли ее на «скорой», все повторяла пропадающим голосом: «Мама... мамочка... я умираю...» А мамочка давно уж сама на асфальте пластом лежала. Умерла девочка спустя два часа в реанимационной.
Мужик забаррикадировался плотно, вооружился топором, приготовился к серьезной осаде. Его пробовали урезонить, уговорить через мегафон. Но через мегафон разве урезонишь — в него только командовать: «Руки вверх!» На все резоны тот ревел:
— Только суньтесь... все ляжете!
Один отважный полез было по водосточной трубе, она рядом с балконом проходила. Мужик сшиб отважного мешком не то с сахаром, не то с крупой; хорошо, что невысоко залез, иначе и сам бы лег рядом с двумя женщинами. Пробовали выломать дверь - дубовая. Хоть штурмовой отряд коммандос вызывай!
— Как же его взяли? Гранатой, базукой?
— Манной кашей.
— Как-как?
— Он только с соседкой по балкону вступал в разговоры. А она вынесла на балкон кастрюлю с манной кашей—как раз поспела—да и вывернула ему в рыло—шустрая! Пока он ревел да кашу обирал с глаз, дверь высадили и его повязали.
Все алкаши с черной злобой смотрели на корчившегося четырежды убийцу. А тот пучил глаза:
— За... закурить дайте...
Обычно алкашн тихие и послушные. Но нервы всегда обнажены, и достаточно искры, чтобы превратился тихий и послушный в разъяренного зверя, которого и базукой не угомонишь.
— Закурить?—стали придвигаться.
«А ведь это я там лежу,— подумалось вдруг Матвею.— Да, я. Каждый из нас. Перейдешь грань—и там. Кто из этих не мордовал жену, детей, не кидался с ножом на тестя или деверя? Масштабы только разные. Один перешел грань и вот лежит...»
Он повернулся и ушел. Долго лежал на койке, уткнувшись в подушку. Толпа, кажется, тоже рассосалась — сама или мордовороты разогнали. А Матвею долго мерещился далекий детский голос, который все повторял, все звал мертвую маму...
Вскоре из нарко Матвея выпустили—вел себя осторожно, ходил и разговаривал тихо, с врачом-похметологом беседовал «за литературу»—показывал, что интеллект еще не ссохся.
— Хемингуэй погиб вовсе не от пьянства, а от системы. У них система «давай-давай», каждый год новую книгу, а у нас спокойно: издал брошюру, пробился в корифеи и заседай, стриги лавры на борщ с мясом.
Есенин тоже мог бы дожить до наших дней, если бы тогда функционировали такие оснащенные нарко с квалифицированным персоналом, который любого алкаша выдернет за уши из самой тяжкой «белочки» и поставит па свое рабочее место.
Врач Евгений Дмитриевич сочувственно слушал, по-доброму поблескивал очками, но за очками чувствовалась отточенная сталь.
— Но вы понимаете, что губите себя? Ведь двадцать дней без просыпу...
Эх, так хотелось рвануть на груди рубашку и крикнуть, выплакаться: «Дорогуша! Да знаешь ли, отчего без просыпу?»
Перед этим к нему обратился муж одной красотки, которую средь бела дня увел у него Верховода. Мужа угонял в командировку, а сам в спортивном костюме с генеральскими лампасами без стыда и совести рассекал с красоткой на местном катке. Для других посетителей каток на это время закрывали.
— Да плюнь ты на нее,— убеждал он мужа.— Была б порядочная, не ушла б и к самому господу богу.
— Мне она до лампочки!—кричал муж, интеллигент, какой-то там теоретик, бегая по гостиничному номеру.—Но неужели тьма не рассеется?
Матвей постукал себя по лбу и показал мужу на вентиляционное отверстие в стене. Наверняка там были спрятаны микрофоны, и разговор их мог стать началом конца.
— Давал лучше жахнем да расталдычь мне свою теорию.
А сам написал на клочке бумаги и подсунул теоретику: «Готовлю на него компромат».
Вот они и напились. Пили несколько дней, потом теоретик испарился, так до конца и не расталдычив своей теории: то один" приходил с бутылкой, то другой... Когда его потом везли в санитарной машине, Матвею казалось, что летит в самолете: все выглядывал в иллюминатор—когда же Иркутск будет?
Но попробуй поведай об этом добрейшему Евгению Дмитриевичу! Сразу в соответствующей графе «истории болезни» появится запись: «Бред преследования, борьба с выдуманными злодеями». Если бы они оказались выдуманными!
Это был вопрос «на засыпку», из графы «самокритическое отношение». И он стал посыпать голову пеплом и каяться, и блеять о том, что поступил безответственно и аморально, а дома бьется как рыба об лед жена с малыми детишками, и никто ей не поможет, а он, как последний обормот, прохлаждается в этом идиотском санатории, то есть санатории с идиотами... И тэ дэ.
Дома никакой жены с малыми детишками не было, но врач не знал об этом, и Матвей приплел ее для убедительности. Слушая его кулдыканье, Евгений Дмитриевич одобрительно кивал головой, как профессор на экзамене, когда студент отвечает как надо,
На следующий день Матвея выпустили. Графа «самокритическое отношение» сработала безотказно. Если самокритики нет, будут держать до тех пор, пока не станешь ходить с высунутым языком.
Вместе с ним выпустили и «турка». Тот тоже знал про графу и отрекся от каждого из своих слов, даже от подписи.
Дошли до автобусной остановки. Учреждение дымилось вдали в синей морозной дымке.
— Тьфу! — от чистого сердца послал Матвей туда привет.
— Погоди, погоди, погоди,— остановил его «турок». У него опыта и сноровки было побольше в таких делах, а Матвей всегда признавал этих людей.— Иногда и сюда, па автобусную остановку, высылают группу захвата. И возвертают.
— Почему?
— Вдруг что-то обнаружится в последний момент.
— Что может обнаружиться?
Но «турок» обрадовано сверкнул глазами:
— Автобус!
В тот же вечер он впервые и попробовал этого самого авто-стеклоочистителя «Быстрый». Оказывается, «турок» пил его давно, даже пристрастился к нему и теорию выработал.
—Коньяк, шампанское, цинандали-мунандали—все это водичка по сравнению с «Быстрым». И шестьдесят пять копеек бутылка! Дегустируй!
Он притартал штук с десяток бутылок—нес их, зажав за горлышки, двумя пучками, как редиску с базара. Стакана не было— нашли и вычистили пластмассовый для бритья. «Турок» налил синеватую жидкость, сказал интернациональный тост:
— Ну, будем!
Жахнул — и не поморщился. Закусил соленой горбушей, налил:
— Глуши.
«Если уж «турок» пьет...» — подумал Матвей. Выпил. В сознании возникла фраза из древнего северного эпоса: «И огненное копье вошло ему в горло...»
— За... запить,—он пытался прохрипеть, но, наверное, так и не прохрипел. В обшарпанной комнатушке «турка» был все же рукомойник с краном, он кинулся к нему, отвернул кран, хлебнул воды и почувствовал, как отпускает сведенное судорогой горло.
— Я никогда не запиваю,—сказал «турок», посмеиваясь и пожирая горбушу.
— Ф-фу... Это—да!—Матвей вернулся, поставил стаканчик на стол и тоже стал закусывать.—Идет—невпроворот!
— В первый раз,—пояснил «турок».
Матвей мог бы пойти и взять вина — деньги были, но северяне уж так устроены: что пьет один, то и другой. Да и пасовать перед каким-то «турком»...
Но действие «Быстрого» было в самом деле ошеломляющим, как у ракеты. Поплыли сразу. Целоваться не стали—Матвей этого не любил, по поглядывали друг на друга влюбленно.
— Тебя как зовут?—спросил «турок».
— Матвеи Капуста. Фамилия моя Капуста. А тебя как?
— Я же говорил: Николай. Зови Колей. Или Коляшей.
— Коляшей? Так ты не турок, а, наверное, вятский или пензяк?
— Почему? — обиделся тот.
— Там любят такие окончания: Коляша, Маняша...
— Может, и вятский. Хотя на самом деле я подданный страны Занзибар,— зашептал Коляша, поблескивая глазами.— Потому и фамилию не называю—несколько их у меня, а какая настоящая, и сам не знаю. Запрещено.
— Да ты что?! Да ты как... как здесь очутился?—Матвей попятился назад вместе с табуреткой.
Но Коляша приложил палец к губам и метнул взглядом по стене, по батарее отопления. «Микрофоны»,—понял Матвей. Что ж, даже если Коляша и брешет насчет Занзибара, за одну его телеграмму тут вполне могли сунуть «жучок». И теперь где-то разговор их терпеливо прослушивает скучающий молодец с прилизанной прической под полубокс. Придумали тоже: полубокс. Одним кулаком боксеры мылят друг другу морды, что ли?
«Турок» Коляша из Занзибара взял стаканчик, чтобы налить по второй, и стаканчик распался в его руках, съежился, как бумажный.
Минуту они растерянно смотрели на стаканчик, или, точнее, на то, что от него осталось, потом грохнули здоровым молодецким смехом.
— Что же там внутри нас деется, а?
Нашли емкость покрепче—медицинскую баночку, закатившуюся под батарею. Ставили Коляше, когда он был молод и здоров, простужался. Теперь-то уж ничем не болеет, «Быстрый» все болезни из организма выжег начисто. Вытравил микробов, как тараканов.
Допили бутылку, горло у Матвея уже не перехватывала судорога, оно обмякло, стало пропускать жидкость. Кувыркнули вторую.
Почувствовали оба, что вошли в форму, обменные процессы, видать, стабилизировались, пошли по знакомому руслу.
— Ну вот,— прохрипел «турок» Коляша.— А то капельки-таблеточки, уточки-клизмочки... Да провалитесь вы!
Он упер вдруг похитревшие глаза в Матвея.
— А ты кто? В какой фирме работаешь? Не в клубе, где глухие охотоведы? Может, приставлен?
Матвей мудро покачал головой:
— А ты подумай.
— Правильно,— похвалил «занзибарец».— У приставленных на «Быстрый» кишка тонка. Здоровье берегут, чтоб медали носить.
— Был моряком. Теперь вот карьерист.
— Из бюрократов, что ли?
— Нет, из тех, которые с места в карьер срываются. Я девушку одну ищу. Леной зовут.
— Запала в душу,—понимающе покачал головой «турок».— А приметы помнишь?
— Как не помнить? Глаза серые.
— При чем тут глаза?
— Все остальное женщина изменить может. «Турок» приблизил вывернутые губы к уху Матвея.
— А теперь срываться надо.
— Куда? Ночь ведь.
— Вот по ночам они и берут,— шептал «занзибарец», косясь на батарею.— Небось усекли уже, что мы вмазали, и сейчас приедут. Мы для них опасные, много знаем. У меня в одном месте папка припрятана, так они бегают, вынюхивают, никак вынюхать не могут. Повяжут—и опять пойдет морока про румынский Бангладеш.
Он нашел не то полотенце, не то пеленку—хотя откуда тут взяться пеленке?—увязали оставшиеся бутылки.
— Не в дверь,— остановил «турок» Матвея.— Мы туда, а они навстречу: банзай!
Мерзлое окно открылось с таким звуком, будто его выломали. Первый этаж, вылезли прямо в глубокий снег, приладили кое-как фрамугу, прислушались.
— Тихо. Пошли.
Шагали, петляя по переулкам, покуривали, морозный воздух промывал горевшее горло.
— Ты где так хорошо наш язык изучил? — спросил Матвей.
— Как где? — гоготнул «турок».— Сам говорил, из-под Пензы я.
— Ну а подданным Занзибара как стал?
— Сказали: надо, Коляша, надо. Вот и стал.
— Кто сказал?
— Не балабонь лишнего. Сам знаешь, кто может сказать.
— Ну а раз подданный, почему там не живешь?
— Погорел. На чем горят мужики? Бабы — водка. Влюбился в одну москвичку — такая с кудряшками, а мне говорят: нельзя, вы подданный другой страны. Я паспорт занзибарский в клочья порвал, мне справку выдали, теперь вот по справке еле-еле временный паспорт получил. И северную прописку, тоже временную.
— Все мы тут временные,— Матвей хлопнул его по плечу.— Через сто лет, например, никого из живущих сейчас на Земле не будет. Ну там, десятка два-три грузин из Осетии наберется — тех, которые в горы повыше залезут.
— А что?—остановился пораженный этой мыслью Коляша.— Ведь верно! А мы колотимся, правду какую-то ищем...
Остановились в безлюдном месте, даже домов вокруг не было.
— Здесь,—сказал Коляша.
— Всю ночь плясать здесь?
— А хоть бы и плясать,— Коляша стал на канализационный люк, ударил каблуком и сплясал замысловатую чечетку. Внизу заскрипело, люк стал подниматься.
— Влезай скорее,— просипел изнутри голос, будто изъеденный сыростью.— Холода напустишь.
На ощупь спустились по лесенке, люк захлопнулся, заскрипел запор.
— Вот и попался, карьерист,— сказал рядом Коляша.— Тут тебе и крышка.
— Войлок не забудь подпереть!—загрохотало в темноте. Голос Матвей узнал сразу—такого голоса ни у кого до самого Уральского хребта не было. А может, н дальше. Сочный—пропитый, прокуренный, как бы настоянный на спирту. Им можно было глушить волков без ружья в морозную ночь.
— Роман Эсхакович! — закричал Матвей в темноту.— Академик!
Разом вспыхнуло несколько сильных фонарей. «Морские,— определил он.— Краденые».
— Это же Быстрый!—раздались голоса.— Да еще со своим пойлом. А там кто маячит?
— Привел одного фертика,— сказал «турок», осторожно опуская узел с бутылками.— Шибко любопытный... проверить надо.
К ним приблизился — по виду ни дать ни взять профессор или директор крупного завода: очки в толстой оправе, шнобель, реденькие волосы, экономно уложенные по всей лысине. Роман Эсхакович, бессменный староста, бугор наркодиспансера,—какого, Матвей уже не помнил. Помнил лишь, что тот восемнадцать раз проходил курс. Он возвращался туда с регулярностью магнитной пульки.
Увидя его первый раз, Матвей изумился. Среди людей этой национальности, как правило, алкашей не было. Дюже умные, истиноискатели, воплотившие в себе мировую скорбь, отчаянно стремящиеся выжить в этом враждебном мире, они не засоряли мозги сивухой. А вид Романа Эсхаковича вообще исключал какие бы то ни было подозрения о пьянстве или других пороках: важный, деловитый, он проходил по палатам и отдавал распоряжения своим командирским басом: таких-то на кухню, растаких на завод, разэтаких на уборку помещений. «Начальника занесло,—подумал Матвей.— Перебрал на симпозиуме...»
Романа Эсхаковича выпустили через несколько дней—у него как раз окончился срок. Он обошел палаты, раскланиваясь, пожимая всем руки. Матвей даже не расспрашивал алкашей, кто есть кто,— у него была депрессия, не хотелось ни с кем общаться. Только подумал вяло: «Этот больше сюда не залетит...»
Романа Эсхаковича привезли через неделю. Но в каком виде! Исхудавший (он сразу вошел в сухой запой—в штопор: только пил, а ничего не ел), совершенно голый, завернутый в одеяло, но в очках, хотя с разбитыми стеклами.
Матвей уже стал оживать, спросил, в чем дело.
— Дело было вечером,— ответил один алкаш.— Его всегда так привозят.
Откачали сердягу, и уже через недельку Роман Эсхакович как ни в чем не бывало ходил по палатам со своими бумажками и покрикивал. Надушенная дама в манто привезла ему приличный костюм, новые очки, сумку с продуктами—сквозь полиэтилен матово просвечивали крупные апельсины: редкость! У нее было измученное лицо и большие печальные глаза.
Вечером Роман Эсхакович поделил на всю палату апельсины, угощал деликатесами.
— А эти выглядки не показываются,— буркнул он как бы между прочим. Среди алкашей не приняты расспросы: кто ты да что у тебя на душе. Так обложит в ответ, так пошлет... Они сами выкладывают, когда вдруг накатит.
— Кто?—так же между прочим бросил Матвей. Помолчав, староста ответил:
— Детишки дорогие.
На него, видимо, накатило, и он рассказал, что воспитал двух дочерей и двух сыновей,— все ублаготворены, все пристроены: кто кандидатом в кандидаты каких-то наук, кто управляющий, кто заведующий. И никто! никто из них за все залеты в нарко не навестил его.
— Боятся себя скомпрометировать,— квакнул кто-то.
— Боятся!—гаркнул Роман Эсхакович.— А я не боялся себя скомпрометировать, когда сам лично в молодости развешивал отстиранные пеленки во дворе? А теперь стал им не нужен. Раньше прибегали: папочка, машину покупаем, папочка, квартиру кооперируем... помоги! Когда же папочка высох—рыла отвернули! Разложилось общество... Заветы предков забыли.
И вот он оказался в канализации. Видать, и тут бугор, командует. Голос у него подходящий.
Он узнал Матвея — обнялись, даже всхлипнули.
— Его проверять не надо,—бросил Роман Эсхакович через плечо Быстрому.— Наш человек.
— Ты чего не дома? — спросил Матвей.— У тебя ж трехкомнатная, шведский гарнитур с переливами.
— Там такие переливы с утра до вечера, а в выходной соберутся всем кагалом воспитывать — вой будто по упокойнику. Тут я себя человеком чувствую.
Приличный костюм он еще не пропил, но вид уже имел обшарпанный, одно стекло очков треснуло, глаза даже не по-хамелеоньи, а по рачьи—от высокого давления вылезли—разъезжались. Академик подходил к штопору.
— А ты чего?
— Сели мне на хвост. Я девушку одну ищу—Лену.
— Есть тут... морда как печеное яблоко. Вон там в углу валяется. Не она?
— Скорей всего, нет.
Матвей вгляделся. Публика как на вокзале—есть и оборванцы, есть и прилично одетые. Один даже при галстуке, правда, засаленном. Вроде бы и знакомые лица мелькали. Кожухи, ватники постланы на толстую трубу отопления. Кто-то сидит на ящиках из-под водки. Из ящиков же сколочены импровизированные столики, на одном забивают «козла», на другом некто в кацавейке жарит на сковороде оленину—металлическая подставка, горит сухой спирт. Запашок так себе, дышать можно. Впрочем, после «Быстрого» у Матвея горело в ноздрях.
Более всего поражало то, что вокруг в изобилии стояла сивуха: водка, портвейны, бормотуха. Даже болгарский сухач где-то в дыму блистал медалями.
— Притыкайтесь,— сказал Роман Эсхакович.— Пьем по-северному: наливай, что видишь. А ты с «Быстрым» ко мне не лезь! — вызверился он на «турка».— У меня голос.
Он повернулся и махнул руками:
— Продолжим!
Хор из четырех бичей грянул:
И тут среди бутылок,
В дыму от папирос
Сидел, чесал затылоки
И сам Исус Христос!
— Тарам-бум-бум, тарам-бум-бум, тара-бум-бум-бум, бум-бум-бум-бум!—нечеловеческим голосом захрипел солист. Матвея шатнуло к стенке, по которой слезилась вода.
Долго пороли похабщину пьяные бичи—своеобразную «Энеиду», сочиненную, видимо, одним из подземных бардов, сплошь непечатную, в узорах замысловатой матерщины.
Матвей такого никогда не слышал. Сначала ему было интересно, но потом из дыма к нему протянулся стакан водки, он его высосал—после «Быстрого» водка казалась томатным соком, приятно прокатилась по телу,—закусил горячей жареной олениной с луком («Откуда тут лук? Наверное, сухой...»), а потом приткнулся в свободном месте на трубе, обтянутой стекловатой,— настоящий матрац с подогревом, и его сморило. «Тут меня не найдут»,— подумал, засыпая.
Проснулся сразу, с тяжким всхлипом, будто из омута вынырнул.
Первая мысль была: «Пожар!» В глаза ярко било багровое пламя, качался огонь.
— Вздынь! - он узнал неповторимый голос Романа Эсхаковича.—Ну тебя и дотолкаться... Спишь как министр.
— Что? Горим? — от «Быстрого» и другой сивухи его била неудержимая, такая знакомая дрожь.— Опохмелиться осталось?
— Будет тебе опохмелка...—Фонарь, на стекло которого был надвинут почему-то красный светофильтр, качнулся вправо.— Слышишь, мусора ломятся?
Со стороны люка доносилось негромкое, но какое-то злое, напористое позвякивание.
— Мусора? Значит, и тут меня нашли...— Он мигом вскочил, но тут же чуть не упал.
— Эге...—в красном свете он различил протянутую кружку, поймал ее и выпил залпом. Ожгло, зажгло.
— Ну, спасибо! Куда тикать? У вас должны быть запасные выходы...
— Они не из балетного кружка. И у запасных выходов стоят. Только тут он заметил, что вокруг ничего не видно. Пригнулся. Что-то капало. Мысли привычно путались.
— Где все? Где «турок» - Коляша из Занзибара?
— Идем.— Он двинулся вслед за покачивающимся красным кругом фонаря. В голове в такт шагам ухало.
— Вот.
Красный блик осветил сбоку в стене овальную дверцу, вроде бы железную. «Как на подводной лодке»,— вспомнилось.
— Приложи руку.
Он приложил крупно тремирующую руку к дверце и ощутил сухой холод гранита. Вдруг на дверце зажглось изумрудное изображение Зеленого Змия!
— Теперь дохни сюда. От души, не как в нарко.
Он фукнул в какую-то решетку. И дверца тотчас распахнулась — массивная, толстая, но поворачивалась легко на смазанных шарнирах. Только они пролезли внутрь, как дверца захлопнулась, будто сквозняком. Пролезая, Матвей слышал, как где-то вдали загремел вышибленный наконец люк.
— Уже ворвались,— хмыкнул Роман Эсхакович.— Теперь пусть ищут. Эту дверку разве что из пушки прошибешь, а пушку сюда не втащишь.
Низкое помещение было слабо освещено, но в нем чувствовались простор и ширь.
— Что это?
— Бывшие подземные склады Свенсона. Ну, помнишь, когда-то работал тут с размахом американский купец. Говорят, ты на него очень похож — такой же широкомордый, шкиперская бородка.
Матвей вспомнил, как приветливо здоровались с ним глубокие старики в селениях и, подойдя, ласково пожимали руку:
— Спирт привез?
Потом ему разъяснили, что его принимали за вернувшегося наконец Свенсона.
— Нет, вот это, что это было?
— Ну, среди алкашей тоже есть светлые головы. Вот и приспособили простейшие реле: пропускают сюда только наших. Два фактора—тремор руки и концентрация сивухи в организме.
Матвей чуть не повалился на бетонный пол от смеха.
— Значит, трезвый мусор сюда не проникнет? Аха-ха-ха! А если все же налакается во имя высокой цели? Чтобы искоренить алкашей?
— Долго ему придется лакать... Со службы пять раз успеет вылететь. Кстати, знаешь ли ты, что слово «мусор» в смысле «мильтон» пришло к нам из древнего языка иврит? Так же, как и немало других слов, о происхождении которых мы и понятия не имеем.
Разговаривая, они медленно шли по, казалось, нескончаемому бетонному помещению. Под ногами что-то скрипело, и тут Матвей понял: это не бетон, а скала. Не раз бывал в рудниках. Хотел спросить, вырубили пли пещера естественная, но раздумал. Откуда-то шел свет. Прошагали какой-то штрек.
— Ну, вот и пришли.
Они стояли в небольшом помещении или пещере, толком не разобрать. Роман Эсхакович несколько раз качнул фонарем, и из глубины неслышно выплыли две фигуры, вроде бы женские. Когда они появились, показалось, будто открылась дверь в помещение, где гудит веселье. Потом как отрезало.
— Матюша!—с чувством сказал Роман Эсхакович.— Выбирай. Или ты идешь туда,— он махнул фонарем в сторону уютного веселья,— к нам... Но там жизнь коротка, горим, словно электродуга. Или выпустим тебя наверх—тлеть, коптить, лечить геморрои. Протянешь, а конец один. Впрочем, я не агитатор. Ты понял, что я давно раскусил тебя, алкаш ты башковитый.
— Но ведь башку-то мы н губим...
— И ты поверил в эту галпматню!—Он так и сказал: «гали-матню», даже в само слово вкладывая невыразимое презрение.— Настоящую башку никакая сивуха не возьмет! Губит она те башки, которые и так ни на что не годны. И в этом главная загадка алкоголя. Кто разгадает—король!
В полумраке раздалось сдержанное хихиканье, по голосам Матвей вдруг понял: девчушки! Стал с интересом приглядываться.
— А это кто?
— Да погоди! Говори свое решение.
— Но что у вас там?
— Страна Гамаюн! Помнишь, Володя пел про птицу счастья? Вот она, мы ее создали! Но экскурсантов не пускаем. Или ты с нами, или уходи к геморроям.
— Эта птица еще называется Каган...
— Знаю. Но Володя называл ее Гамаюн.
Матвей угрюмо сказал:
— До геморроя мне еще далеко. А вот дело одно наверху есть. Поклялся: доведу. Дай только опохмелиться.
Голос Романа Эсхаковича дрогнул:
— Только жаль, что не хочешь под крыло птицы Гамаюн. Она многих оберегла... А за тебя боюсь. Там, наверху, люди злые к нашему брату, оборотистые. Выдадут и продадут.
Он махнул красным фонарем, и только теперь Матвей понял, что это, видимо, был символ верховной власти тут, в темном подземелье.
— Гамаюночки! Приведите его в форму, сделайте все, что потребно, дабы там, наверху, его сразу же не забарабали.
Он повернулся, но Матвей его остановил:
— Роман! Скажи, сколько ты за свою жизнь выпил?
И ответ прозвучал громом в подземелье:
— Я выпил столько, что тебе не переплыть!
Матвея снова начала бить дрожь, но ласковые ладошки справа и слева подхватили его и повели. Куда, он не разобрал, потому что всматривался в девичьи силуэты. Одна вроде была яркой блондинкой, другая — чернокудрая. Временами чуть более сильный свет обрисовывал красивые личики, но черт не разобрать. Одна благоухала вроде бы ландышем серебристым, другая — красным маком.
«Виденица?—напряженно соображал.— Или живу?»
Резко повернули и куда-то вошли. Матвей сначала рванулся, как конь,—показалось, что в манипуляционную нарко. Кушетка, по углам поблескивают никелированные инструменты. Но девушки разом прильнули с обеих сторон, гладили лицо, голову—успокоили. Быстрые руки ловко расстегивали, рассупонивали от тяжелой неуклюжей одежды. «Раздевают?—смирился он.— Сейчас пижаму принесут или свяжут?»
Ручка скользнула по его щетине.
— Сначала побрить.
Одна светила фонарем, другая проворно намылила его щеки и брила безопасным станком. Он сидел смирно голышом на кушетке и чувствовал, что она мокрая, деревянная—в нарко таких не бывает, там все обтянуто клеенкой. Было тепло, как-то парко, вроде в предбаннике.
— Стричь не будем? Прическа нормальная.
— Молодчик...
Повинуясь нх рукам, он улегся на топчан, и они принялись растирать его какой-то едко пахнущей жидкостью. Тут же он определил: перцовая.
— Дайте лучше хлебнуть! — рванулся он.
— Нет, нет. Это сильная, не та...
«Почему они говорят шепотом?» Все тело начало гореть приятным огнем. В нос вдруг шибануло так, что он чуть не свалился с топчана. «Нашатырь!» Потерли и виски.
— Лежи, лежи... Ты когда из нарко?
— Вчера,— прохрипел Матвей.— Но вчера же и успел... Он глубоко, прерывисто вздохнул.
— Вот что значит вернуть мужика в форму... А я-то думаю, почему от вас по-разному пахнет? Разные одеколоны глушите?
И тут они засмеялись в полный голос. Голоса хоть и хрипловатые, но приятные. «Почему же говорили шепотом? Стеснялись? Или создавали настроение?»
— Теперь поднимайся и стань вот здесь.
Они отошли в разные углы комнаты, и вдруг из углов по голому беззащитному телу Матвея ударили мощные струи тепловатой воды. Душ Шарко или черт знает что? Наверное, подключились прямо к городскому водопроводу, мелькнула мысль. Струи становились все горячее, ошпаривали с ног до головы, но он терпел. Пусть делают что хотят. Он уже понял, что дело свое они знают. И вдруг чуть не закричал: струи разом стали ледяными.
Потом его растирали жесткими полотенцами—такие Матвей видел только в английской, гостинице, а тут долго искал и не нашел.
Тело горело, вернулась ясность мысли, хотелось двигаться, появилась давно не ощущаемая энергия. Он сам быстро оделся, причесался.
— Ну, гамаюночки! Ну, родные...
— Вот тебе еще на посошок.
И в свете фонарика перед ним заблистал гранями полный стакан — и спрашивать не надо чего. Другая протянула бутерброд.
— А уж после этого...— он прожевал бутерброд,— я на телевышку залезу и буду кричать, какие тут чародейницы. Эх, если бы так в нарко приводили в форму, все бы туда рвались... Вы каждого так ублажаете?
— Сказано было: ты наш почетный гость.
— Хотел лица ваши посмотреть, хотел имена спросить... Не буду. Пусть все остается так, как в сказке. Только... рановато вы на одеколон перешли.
И тут же почувствовал, как зло напряглись их нежные тела.
— Не был бы ты почетным гостем, я тебе ответила бы...— прошептала одна. А вторая добавила:
— Рановато? Да мы из-за этого слова из дому сбежали! То рановато, это рановато. И ты гусь!
— Все, все, молчу,— взмолился Матвей.— Ляпнул не подумав. Дайте мне по морде, ежели в обиде.
Гамаюночки обмякли и снова ласково засмеялись. Как всегда, вовремя сказанные покаянные слова разрядили обстановку.
Ему указали выход. Матвеи вынырнул в развалинах какого-то недостроенного дома. Вышел оттуда с деловитым видом — почти центр города. Поймал несколько взглядов, безразличных, дежурных. Значит, ничем не привлекает внимания. Гамаюночки сделали из него человека за каких-то полчаса. Он представил, в каком виде вылез бы из канализационного люка, если бы не они. Да его первый тимуровец отвел бы в ближайшее отделение! Хотя теперь тимуровцев уже нет... Ну, повзрослевший бывший тимуровец.
Значит, все в порядке.
Но он ошибся. Они уже шли по его следу. И взяли его, когда он совсем расслабился.
Теперь он ждал своего часа.
Как-то в одном нарко он развязывался пять раз, но не успевал выйти из палаты—уже летели медсестры:
— Матвеи Иванович, опять?! Да что же это такое?
— Не могу.
— Вам покой нужен, понимаете, покой!
— Какой покой может быть у связанного человека?
Продавали свои же братья, алкаши-доброхоты, которые таким гнусным образом зарабатывали себе льготы, поблажки, а то и досрочное освобождение. Придя в отчаяние, медсестры пригласили из трезварня по соседству амбалов, и те, кряхтя, матерясь и дыша сивухой, связали его какими-то жесткими лошадиными узлами, а уходя, пообещали:
- Теперь не рыпнется.
Лошадиные узлы он развязал почему-то еще быстрее. И только после пятого раза понял, что нужно выждать,—гнусные доброхоты то и дело шастали мимо палаты, карауля момент, когда можно побежать с новым доносом н заработать свой иудов горшочек каши. Он дождался трех часов ночи, развязался и ушел.
Академик преподал ему немало ярких запоминающихся уроков. Неизвестно, почему называли его Академиком. За то ли, что превзошел все алкогольные науки, а может, действительно им был,— теперь по новым порядкам и академиков не жалуют: если замешан, так и загремишь вниз по лестнице, ведущей наверх. Но дело свое знал. У него уже было вшито три торпеды, и он с гордостью называл себя: «трижды торпедоносец». Известный поэт погиб от одной торпеды, кинорежиссер — от двух, а вот Академик преспокойно глушил алкоголь во всех видах, кроме «Быстрого»,— берег горло.
Тут были свои секреты.
— Все дело в том; что они принадлежали к элите, к аристократии,— говаривал он, подняв вверх растопыренную пятерню.— Вшивали им профессора в отдельных покоях и небось кулдыкали: ни в коем случае не пить, иначе погибель! А душа, видать, горела...
И добавлял печально, опустив голову:
— Эх, Володя, эх, Вася, попали б вы сюда на денек, прошли бы мою школу, до сих пор творили бы свое бессмертие! Кому поверили?
Он научил Матвея имитировать белую горячку («С «белочкой» безопаснее, ответственности никакой, а все хлопочут над тобой, потом заморятся, ты—вжик в щель и был таков, даже если изловят, все равно на «белочку» спишут»), развязываться из самой сложной системы, правильно отвечать на каверзные вопросы-тесты психиатров.
— Они ведь по учебникам шуруют, а эти учебники я сам писал,— добавлял он мимоходом. Кто его знает, может, и писал. Для того чтобы писать, вжиться надо. Некоторые так вживаются, что потом их не выживешь.
— Когда мне вкатили в ангар первую торпеду,— он хлопал себя по ягодице,— я притих, затаился. Думаю, чем черт не шутит: хлебнешь—и вперед пятками понесут. Залег на дно. Друзьям говорю: печатайте объявление в прессе: «Ушел из жизни». А оно ведь и верно — перестали люди со мной общаться—непьющий. Ни ко мне, ни я никуда. О чем говорить? В шахматы играть? И я пошел в народ. Народ вразумил, поддержал. Снова вписался в меридиан, глушу ее, родимую.
— И не влияет? Сивуха-то? — осторожно придвинулся из дыма безликий бич.
— Сивуха ни на что не влияет,— авторитетно заявлял Академик.— Все это ученая брехня. Другое дело, что глушим ее без меры. Выпей махом ведро воды—тоже повлияет...
Он брал с полочки над головой потрепанную книжку. У него была тут даже небольшая библиотечка.
— Читаю английский роман. Один граф говорит другому: «За ужином я съел лишнюю дольку вишневого пирога, боюсь, как бы это не повредило моему пищеварению...» А вот тот глушит стеклоочиститель, от которого пластмассовые стаканчики рассыпаются, и не боится, что это повредит его пищеварению. Вот в чем корень зла! Ничего мы уже не боимся, все нам до лампочки.
Он помолчал и продолжал задумчиво:
— Ведь торпеды рассчитаны на французов и прочих европейцев. Делал ее француз и мыслил по-французски. Шутка ли сказать: в случае употребления — смерть! А нашего соотечественника разве смертью испугаешь? Вот сейчас выстрой роту молодцов и скажи: требуется выполнить смертельно опасное задание. И все как один шагнут! Да-а... нас хлебом не корми, а дай погибнуть. Зачем такая жизнь? Одного боимся—что своего не допьем...
Раздался голос безликого алкаша:
— Вот ты рассказывал про какого-то заморского миллионера, который ел только манную кашку...
— Миллиардера,— поправил Роман Эсхакович.— И кашку ел овсяную. Его еще называли «миллиардер, который боится микробов». Он велел все вокруг себя стерилизовать, чтобы ни один микроб не проник,— так берег свою драгоценную жизнь.
— Вот-вот,— подхватил безликий.— А почему она у него драгоценная? Потому что миллиард стоила! И он это чувствовал. Берегся, чтобы дольше протянуть. А сколько стоит моя персона? Да у меня в базарный день пятаков на пиво столько никогда не было, сколько у него тех миллионов. А за жизнь мою ломаного гроша не дадут!
— Т-ты сам сделал ее такой,— послышалось из табачного тумана кваканье.— М-мог бы... и большего д-добиться...
— Кто там под похметолога работает? — рявкнул безликий.— Нишкни, паскуда! Чего большего? Горбатиться с утра до вечера,. доскрестись до того, чтобы моя пожелтевшая морда висела на районной Доске почета? А народу плевать, какой я герой. В автобусе так же давят бока и топчут мозоли, как и негерою, и в очереди за колбасой млеешь наряду с другими жителями. Настоящие герои в очередях не жмутся, в автобусах не давятся, и портреты их нигде не висят. Они в лимузинах с затемненными окнами проносятся мимо, а все нужное им приносят холуи прямо на дом в аккуратных сверточках: вот коньячок, вот копченушка, буженинка. Я понимаю, когда для всех не хватает, а когда одному требуха, а другому... Вот если бы я почувствовал, что и моя жизнь чего-то стоит, да не в пустопорожней брехне: «хозяин земли», «его величество», а в материальном воплощении, в благах, то не глушил бы всякое лютое пойло.
Он еще долго бухтел, н Матвей уже начал было подремывать, когда Роман Эсхакович позвал:
— Иди. Послушай, что человек глаголет.
В кругу мрачный мужик в драном ватнике, разрывая черными руками жареную оленину, зыркая из-под шапки спутанных черных, с густой сединой волос, повествовал сипло:
— ...а жил я в балке. Отдерешь от пола доску, а под доской —хоть на коньках раскатывай. Детишки—двое их, заболели ревматизмом, как ночь—воют, крутит им ножки неокрепшие. Но я терпеливо жду — вот-вот. Обещают, успокаивают, рисуют перспективы. Скоро вселитесь и Маяковского будете цитировать, когда в ванну влазить. Пять этажей счастья. Крикливый такой репортаж был в нашей брехаловке... А тут начальником нарисовался Шипилкин, ставленник Верховоды. Сразу же окружил себя лизоблюдами, подносчиками хвоста... И вот сдали пять этажей счастья, да моей семье оно не досталось, хотя на очереди был четвертый, десять лет мантулил механизатором на морозах как проклятый. Что же такое? Смотрю в списки: я снова четвертый! Тридцать две квартиры сдали, а четвертый не попал!
— Кто же попал?
— Все они, подносчики шипилкиного хвоста, да еще налезли всякие... хрен разберешь.
Ждать своего часа. Академик научил Матвея, как это делается:
— Нужно вызвать виденицу. Для алкаша это очень просто...
И он снова оказался в родном селе под Ждановом, где прошло его нерадостное детство.
Как ни странно, от войны у него не осталось никаких воспоминаний, хотя она прокатилась через его село дважды: и тогда, когда село оккупировали, и тогда, когда немцы драпали «нах Запад». Может, потому, что маленький был, а может, потому, что из-за незначительности села его сдавали без боя. Зато потом шли яркие воспоминания.
Голод. Они ели щавель, варили крапиву, лебеду, почти все, что растет под ногами, любой бурьян. Картофелины, которые изредка добывали, варили и ели прямо со шкурой—не чистили, чтобы не потерять и крошки драгоценной мякоти. Он помнит съедобные баранчики какого-то растения, которые они постоянно выискивали. Дикие пчелы запечатывали мед с личинками в камышинках крыши одной старой хаты. Дети заметили это — чуть всю крышу не раздергали — выгрызали мед вместе с личинками. На двоих с сестрой у Матвея были старые полуразвалившиеся сапоги—вот зимой и гуляли по очереди в уборную во дворе, подвязывая отпадающие подметки веревками, а летом — босиком.
Помнит он коньки и санки той поры. Их мастерили старики и подростки. Из деревянных обрубков вытесывали две колодки в виде лодочек, понизу пропускали вдоль по самой середине толстую проволоку, поперек колодки просверливали два отверстия для веревок-креплений,— вот и коньки готовы. Но и такие коньки были далеко не у всех.
Зато санки готовили просто: в таз наливали жидкий коровий навоз, затем его выставляли на мороз. Утром замерзшее содержимое вытряхивали—вот и санки. В навоз вмораживали веревку, чтобы держаться за нее, скатываясь с горы, а потом тащить санки на гору. И как лихо летали они на этих навозных санках! Как весело катались на деревянных коньках!
А сейчас? — уныло размышлял он, пока накатывались волны виденицы. «Не хочу эти, купи лучшие!» Все дело в том, что тогда не было зависти. Вернее, она носила другое обличье. Завидовали только тому, что у кого-то есть, а у тебя нет, а не тому, что у кого-то лучше.
Потом скитания беспризорника. С раннего детства в ушах его стучат колеса поездов... Ездить тогда было легко—общие вагоны,. давка, всеобщая неразбериха. Маленькому хлопчику ничего не стоило прошмыгнуть между ногами, а потом отчаянно завопить в лицо затюканному проводнику: «Он, мама уже села, мама-а-а!» Люди на руках вносили его в вагон. Пока проверка, пока разберутся, много километров останется позади.
Вскоре он уже знал все крупные города Украины: Киев, Харьков, Донецк, Львов, Станислав (ныне Ивано-Франковск), но не по учебнику географии. Правда, 'ни в одном из них он не был дальше вокзалов, куда прибывал без железнодорожного билета и отбывал без него.
Но поездки становились все короче—порядок налаживался» за беспризорников взялись всерьез.
— Облава! Атас!
За воротник сыпануло морозом. Шапка беспризорников, в которой оказался и Матвей, как раз чистила чей-то сад. Кубарем слетев с дерева, он бросился через забор, забыв, что тот усеян по гребню битым стеклом: есть же свинорыла, что оберегают свое проклятое добро таким вот людоедским способом. Острие распахало ладонь почти до кости. Стараясь не закричать, Матвей прыгнул с забора и попал прямо в чьи-то жесткие объятия, в лицо пахнуло табаком.
Детдом... Этой виденицы он не хотел, но она наплывала— пошло все неразрывной цепочкой. Послевоенный детдом в Западной Украине. Опять постоянное чувство голода—обслуга воровала почем зря, и дети получали скудные порции, «пайки», как их называли,— с ударением на первом слоге. За каждую двойку,. принесенную из школы, воспитатели щедро награждали их увесистыми оплеухами. Может, потому Матвей и учился с тех пор всегда на «отлично»—очень неуютно, когда взрослый с размаху лупит тебя по морде, даже если этот взрослый и женщина: ручки у них тоже не легкие были.
По лесам еще вылавливали и отстреливали бандеровцев, иногда их трупы привозили на центральную площадь города Косова» чтобы опознали родственники и забрали. Но их не спешили забирать: при этом самих могли забрать. Детдомовцы тоже бегали смотреть на мертвецов. Грязные, небритые, засаленные, почему-то всегда без обуви, с синими пятками, они лежали рядком, как братья. Не зря ведь называли себя «лесными братьями».
Но самое яркое воспоминание — директор детдома Дудко. До сих пор Матвей хорошо помнит его фамилию. Лихой парень, футболист. Бывший фронтовик, демобилизованный из интендантов-ефрейторов, выдававший себя за боевого офицера, с жидким рядком медалей на груди, несмотря на молодость уже раздобревший от краденых продуктов.
В детдоме была самая лучшая футбольная команда из старших подростков. Она часто выступала против других футбольных команд — боролась «за честь детдома». К футболистам директор благоволил, подкармливал их дополнительными пайками. Но того, к кому он не благоволил...
Он вызывал такого к себе в кабинет, и каждый детдомовец знал, что это означает. Директор спокойно запирал дверь на ключ, закладывал руки за спину и своими начищенными хромовыми сапогами начинал методично гонять провинившегося но кабинету, словно футбольный мяч. Бедный серый полуголодный затюканный сиротка! И летал он, заливаясь слезами и соплями, иногда красными, по кабинету и вопил благим матом: «Ой, биль-ше не буду! Ой, вндпустить, дядечку!»
— Знаю, что больше не будешь,— удовлетворенно говорил директор, закончив «футбольный матч», и открывал дверь кабинета.— А если будешь, еще вызову.
Матвейку он невзлюбил сразу. Наверное, потому, что во время «футбольных матчей» тот не вопил и не летал по кабинету, а стоял на месте, бледный, сцепив зубы. С таким в футбол играть неинтересно. Попинав его два раза, директор перестал вызывать в кабинет. Но при каждой встрече обязательно напоминал:
— Учись, учись, отличник. А в колонию, как подрастешь, обязательно запру.
С тех пор Матвей футбол видеть не может, даже по телевизору.
Удивительны были не порядки в детдоме - детьми они воспринимались как должное. Удивительно было, как ни в районо, ни в органах местной власти не проведали об этих порядках, насаждаемых твердой рукой (или ногой) директора-футболиста. Ведь были же проверки!
Но кто скажет правду проверяющим—затюканные, запуганные детдомовцы или разжиревшая обслуга, специально подобранная футболистом? Да и кому она нужна, эта правда? Наскоро закончив проверку, очередная комиссия тянулась в столовую на обед, а пайки сирот, и без того урезанные, становились еще скуднее.
На проверяющих напускали «активистов» — тоже категория! Это были либо те же обласканные директором футболисты, либо приближенные балбесы—«бовдуры», как их тут называли, еле переползающие на троечках из класса в класс. В детдоме существовало твердое правило: после окончания семи классов воспитанников направляли в разные профтехучилища. Оставляли учиться только круглых отличников, вот почему директор скрепя сердце оставил и Матвейку—против похвальной грамоты не попрешь! А главное, воспитанник Капуста давал «показатель». Все были тогда рабами «показателя». Но «бовдуров» директор оставлял своей властью. Это были его порученцы. Они верно выполняли все его распоряжения, организовывали массу на мероприятия, а главное — доносили. И проводили «предварительную обработку». Не каждого провинившегося директор удостаивал высокой чести быть вызванным в кабинет пред его высокие ноги. И не сразу. Сначала били морду «бовдуры», иногда секли розгами— лозинами. И то, что директор больше не вызывал воспитанника Капусту в кабинет, вовсе не означало, что он прекратил в отношении его «воспитательную работу». Ее продолжали верные «бовдуры». Матвейка помнит, как один из них—Виктор Начиняный перетянул его лозиной поперек голой спины так, что в первый миг показалось: перерезал. Натренировался, видать...
И однажды Матвейка не выдержал — сел и написал письмо:
«Москва, Кремль, Иосифу Виссарионовичу Сталину». Кому же еще писать?
За ним приехали в тот же вечер и, дрожащего, перепуганного насмерть, повезли. Ну казалось бы, что взять с ребенка, который излил свои беды и горести вождю и учителю? Но, оказывается, взять было что...
Во-первых, письмо оказалось чересчур грамотным, складно написанным. Дело в том, что Матвейка много читал, перелопатил всю детдомовскую библиотеку, да и сызмальства любил читать. И даже тайком написал свою первую повесть. Толстая тетрадка в коленкоровом переплете хранилась у него под матрасом. Повесть была так себе—разная фантастическая белиберда. Чингисхан нападает на Русь, а его встречает Чапаев с пулеметами и косит всю татаро-монгольскую рать. Таким простым путем автор пытался восстановить историческую справедливость.
Вот почему он написал письмо, необычное для ребенка. Ребенок напишет: «А нас бьют. А нас плохо кормят. Приезжайте, Иосиф Виссарионович, к нам и посмотрите, что у нас делается...» Как будто у вождя и учителя только и дел, что ездить по детдомам. Но в такое тогда верили.
Во-вторых, в письме были мысли. Ну это еще куда ни шло, у ребенка мысли тоже есть, но одна мысль подействовала на тех, кто перехватывал и перлюстрировал почту, словно красная тряпка на быка. Мысль была крамольной. Это Матвей понял уже много лет спустя после разоблачения и обнародования. Он не только описал порядки, царившие в детдоме, но и просил выпустить его мать, чтобы она забрала его из детдома. (Мать в то время находилась в заключении.) А дальше и шла та крамольная фраза:
«Мало того, что война сделала многих сиротами, их еще прибавляется, когда сажают в тюрьму матерей и отцов». Как это стукнуло ему в голову — одному богу известно, все-таки верно, что устами ребенка глаголет истина.
Но те, кто читал письмо, были совсем другого мнения. Для них было совершенно очевидно, что устами ребенка глаголет какой-то затаившийся враг.
— Кто диктовал тебе письмо?—орал, стуча кулаком по столу человек с четырьмя звездочками на погонах.— Говори!
В кабинете директора Матвейка не плакал, а тут сидел, заливаясь слезами. Наверное, подсознательно чувствовал: это не шутки. За ним приехали на машине военные, привели в кабинет, лица у всех сумрачные, строгие, а этот прямо разъярен, в глаза бьет нестерпимый свет... Может, сейчас выведут и расстреляют. И будешь лежать на площади с синими пятками.
— Я... я сам! Я сам!—повторял он, рыдая.— Сам писал!
— Врешь! Не мог ты сам написать! Тебе кто-то диктовал! Говори, кто!
И опять это страшное стучанне кулаком по столу. Или капитан считал, что на ребенка больше всего воздействует стучание кулаком, или у него вообще была такая манера допроса, но стучал он почти беспрерывно часа два. Наверное, кулак у него опух. А может, натренированный был.
В конце концов Матвейку вывели из кабинета в соседнюю комнату, уже не плачущего, а судорожно всхлипывающего. Может быть, капитан позвонил своему начальству, а может, ему самому пришла в голову простая и здравая мысль, которая должна была прийти еще два часа назад. Подследственного заставили написать свою биографию. Точнее, автобиографию.
Уж Матвейка и выложился! Уж и постарался! Смекнул, в чем дело, и, чтобы доказать, какой он грамотный и глубокомысленный, даже такие словечки ввертывал, как «вышеуказанный», «упомянутый», «нижеозначенный». Корпел целый час...
После сравнения текстов стало ясно капитану, что сирота — вовсе не затаившийся буржуй, а писал он сам и от детской дурости, а может наивности, поделился своими мыслями.
Его выпустили глубокой ночью. Матвейка так приурезал по улицам, будто за ним гнались на машине. И на бегу повторял:
«Мамочка! Мамочка! Мамочка!», хотя теперь уже было ясно, что мамочки ему не увидеть, что письмо его так и не дойдет до вождя и учителя.
Но нет худа без добра. Не было бы счастья, да несчастье помогло. До вождя и учителя письмо не дошло, хоть и было шибко грамотное, поскольку тогда на местах решали, что положено ему читать из почты своего народа, а что не положено, и направили послание по соответствующим инстанциям. А так как исходила бумага из весьма авторитетной конторы, то реакция последовала молниеносная. И зря радовался на следующий день Дудко, потирая руки: «Ну, теперь тебе конец, отличник! (Видимо, к отличникам он с детства питал глубокое отвращение.) Колонии не миновать! Он уже там побывал, видали?»
Сразу после обеда приехала какая-то комиссия, заняла кабинет директора, и воспитанников по одному стали вызывать и спрашивать. «Бовдуры», шедшие первыми, старательно донесли директору, какие вопросы задают члены комиссии, и вскоре он уже имел бледный вид. В составе комиссии были, наверное, опытные педагоги, потому что на сей раз многие запуганные воспитанники отвечали па вопросы откровенно. И даже отказалась комиссия от пышного ужина в летней столовой, который спроворил директор, быстренько покормив детей постной овсяной кашей.
Обслугу разогнали, директора выставили с треском, кажется, потом судили, Матвейка не знает, потому что как раз пришел вызов из Ленинграда, из речного училища, куда он еще раньше послал документы,— сам решил не доучиваться до десятого класса, затерроризировал его угрозами директор.
Жребий был брошен, и ветер странствий ударил в его грудь. Тогда он мыслил такими книжными фразочками, сплошь возвышенными.
...Дверь снова открылась—это он почувствовал по изменению воздуха. Прозвучали быстрые легкие шаги. Сердце вдруг замерло... Шаги... Такие знакомые.
На его лоб легла прохладная твердая ладонь.
Он широко открыл глаза.
Перед ним стояла Лена в белом халате. Она ничуть не изменилась. Та же летящая тоненькая фигурка, смелые блестящие глаза и детские припухшие губы. В профиль она напоминала Нефертити, анфас—Кузнечика. Того кузнечика, что малюют в мультфильмах,— наивного и трогательного. Что ему нравилось: она всегда улыбалась. И все воспринимала с юмором, даже свои беды.
Но теперь на ее лице отражались печаль и сострадание. Он рванулся, забыв про «систему», но удавка отбросила его назад.
— Лена?! Ты—тут? На службе у матьее?
Она молчала, все так же внимательно, изучающе глядя на него. Он заговорил расслабленно, чуть не плача:
— Я искал... по всему белу свету тебя искал... Она присела рядом. Наверное, там стояла табуретка, но он ее не видел.
— А я удирала,— на губах ее появилась знакомая улыбка, которую он так любил.— Все боялась, что ты меня настигнешь и я тебя прощу.
Мост Поцелуев... Она, конечно, не забыла.
— Но ты простила?
— Вот до чего ты себя довел,— не отвечая, заговорила она чуть насмешливо.— Если бы тебя сейчас побрить, постричь, умыть, а то испугаться можно.
— Ты не видела меня в понедельник утром,— в тон ей ответил Матвей.— Но все это из поучений мордоворота. Ты по его заданию работаешь, что ли?
— А ведь я тебе говорила... тогда, на мосту. Теперь ты мои мотивы понимаешь?
— Думаешь, сейчас крикну: «Это все ты виновата!» Нет, я про графу «самокритическое отношение» помню. Сам, сам во всем виноват. Родители у меня алкоголики, в детстве я с чердака упал на темечко — травма головного мозга тоже усугубляет тягу к сиводралу...
Не отвечая, Лена профессиональным жестом взяла его за руку и начала считать пульс.
— Скажи: кризис миновал,— попросил он.
— Кризис миновал! — громко сказала она, и оба рассмеялись.
— Ты правда здесь на службе?
— Меня вызвали,— уклончиво сказала она.
— Вызвал? Кто? Из клуба... глухие охотоведы пронюхали. Как зацепили?
— Ты так часто в бреду повторял мой адрес, что они подумали: мать. И дали телеграмму. Вот я и приехала.
«Брехня все это!—хотелось крикнуть ему.— Я не бредил, я все время начеку».
— Если это правда,— сказал он.— Если это правда...
— Я никогда не обманывала.
— Знаю. Потому и мотался за тобой. Но если это правда, достань какую-нибудь робу и повесь там, на вешалке. Робы в каптерках. Сейчас который?
— Три часа ночи.
Три! Он это чувствовал.
— Значит, через час жди меня у трапа. Я буду нести трубу.
— Но... но...— она изумленно скользнула взглядом по узлам, оплетавшим его, как кранец.— Как же ты?
— Не беспокойся. Придет один друг. Поможет. Мордовороты где—справа или слева?
— Санитары-то? Один меня встретил, сонный... проводил сюда и пошел куда-то по коридору,— она слабо махнула рукой.
— Так я и знал,— он удовлетворенно откинулся назад. Петлю, гады, все-таки туговато подвели.— Иди, если не спит, займи его разговором, потом поищи робу и повесь на вешалке. В четыре я понесу трубу.
Она послушно пошла к двери. У порога обернулась:
— А труба зачем?
— Для отвода глаз... вахтенного. Если удастся, достань брезентовые рукавицы.
Тихо прикрылась дверь.
Вот и нашел он ее... нашел. Наконец.